Неотолстовцы против Матрицы
Neotolstovcy.narod.ru

Новости сайта Библиотека Марселя из Казани
Адрес страницы (с 6 января 2010 г.): http://neotolstovcy.narod.ru/tolstoy/maklakov-tolstoy-uchenie-i-zhizn.htm
OCR: Марсель из Казани, NeoTolstovcy.narod.ru, 2010 г.
Маклаков В.А. Лев Толстой. (Учение и жизнь). — Париж, Современные записки, 1928. — №XXXVI. — С. 220–263. (Взято из электронного архива журнала "Современные записки".)

Ещё: Маклаков В.А. Толстой как мировое явление

Маклаков В.А. Русская культура и А.С.Пушкин.
Вам нравится сайт?
Вы можете внести свой вклад в его развитие!

Василий Алексеевич МАКЛАКОВ

Лев Толстой.
Учение и Жизнь.

Речь, произнесенная 2 июня 1928 г. на празднике Русской Культуры.

Я не могу перейти к моей теме, не сказав двух слов в ее оправдание.

Мы начинаем сегодня праздники в честь русской культуры и празднуем столетнюю годовщину Толстого; а между тем я вовсе не буду говорить о главном вкладе Толстого в область русской культуры, об его художественной деятельности. Делаю так потому, что эта деятельность общеизвестна и совершенно бесспорна. Почетное место Толстого во всемирной литературе установлено прочно и на него не посягает никто.

Другая судьба у того, что можно назвать общим словом «учение». Эта деятельность менее известна и гораздо более спорна. Многие не только из тех, кто осуждает Толстого, но из тех, кто сейчас пытается говорить за него, знают из его учения только отрывки. Не на словах, а на деле за его учением почти никто не последовал. И однако это учение все же мир потрясло не менее, чем его литературная деятельность. Возьмите простой факт, который у всех на виду. Толстой умер в старости, когда новых художественных произведены от него ждать было нельзя; все, что можно, он уже дал.

Смерть Толстого ничего не отнимала у литературы, могла бы быть только поводом вспомнить добром то, что он сделал в литературе, освежить в памяти его заслуги.

А между тем не только в России, но заграницей, смерть Толстого была воспринята как реальная потеря чего-то дорогого и нужного. Мир как будто дорожил тем, что Толстой еще где-то живет, думает и иногда «не может молчать». Одного э т о г о факта достаточно, чтобы оправдать мою тему. К тому же мы знаем, что э т у деятельность сам Толстой считал своим главным призванием. Потому в день годовщины Толстого должно вспомнить и об э т о й стороне его деятельности, хотя бы она была для нас менее интересна, хотя бы после войны на очередь стало столько острых вопросов практической жизни, что покажется странным уходить от реального мира в область тех отвлеченных проблем, которыми занимался Толстой. И ставя перед собою задачу напомнить то, что можно назвать «учением Толстого», я не собираюсь его ни проповедовать, ни защищать. Я сам, как вероятно почти все в этом зале, принадлежу к учениям мир, которые Толстой отвергал; н е м н е поэтому его защищать. Моя цель только помочь его пониманию, пониманию того, в чем это учение заключается, где его место, а через это — пониманию и того ч е м был Толстой, как мировое явление.

Я должен сделать еще оговорку. Я говорю «учение Толстого»; если бы он услышал эти слова, он с досадой их бы отверг. Толстой не признавал с е б я учителем; он считал, что все его дело свелось к восстановлению настоящего Христа без тех искажений, которые века внесли в его образ. Есть и другое возражение против слова «учение»: это слово предполагает систему; этой системы не было у Толстого. У него был не систематически ум; когда он отдавался во власть какой-либо мысли, она им овладевала всецело, заслоняя все остальное; он доводил ее до крайних пределов, менее всего беспокоясь о том, как согласовать ее с тем, что раньше говорил по этому поводу. Оттого в его писаниях много несогласованности и противореча. Если в них есть все-таки цельность, то только потому, что мысли Толстого исходили от личности, исключительно ц е л ь н о й, серьезной и честной. В н е й логические противоречия находили объяснение и разрешение. Но когда я сейчас берусь за задачу изложить его взгляды в вид с и с т е м ы, я должен проделать эту работу в м е с т о Толстого; и у меня нет вовсе уверенности, что если бы он ее увидал, то от нее не отрекся бы.

Задача впрочем облегчается тем, что главные элементы учения Толстого изложены им самим в двух основных сочинениях: «Исповедь», и «Вера», появившихся на расстоянии 10 лет друг от друга. В них содержится вся сущность учения. Все, что он писал вне этих двух сочинениях, либо применение его взглядов к отдельным вопросам, либо полемика, либо разъяснения и повторения.

И я начинаю с «Исповеди», потому что это и с х о д н а я т о ч к а; не усвоив ее, невозможно понять ни Толстого, ни его веры.

«Исповедь», как позднее и «Вера», начинаются с указания, что Толстой с ранних лет потерял то, что он называет «детскою» верой:

 

«Я прожил на свете 55 лет и, за исключением 14 или 15 детских, 35 лет я прожил нигилистом в настоящем значении этого слова, т. е. не социалистом и революционером, как обыкновенно понимают это слово, а нигилистом в смысле отсутствия всякой веры». («В чем моя вера»).

 

То же самое он раньше сказал в своей «Исповеди»; он добавил, что потеря этой детской веры совершилась без труда и борьбы, как бы сама собой. «Детская вера» играла слишком ничтожную роль в его жизни и мировоззрении; нужен был незаметный толчок, чтобы она вовсе исчезла. Толстой приводит аналогичный пример из жизни одного из своих близких людей:

 

«Мне рассказывал С., умный и правдивый человек, как он перестал верить. Лет 26-ти уже, он раз на ночлеге, во время охоты по старой, с детства принятой привычке, стал вечером на молитву. Старший брат, бывший с ним на охоте, лежал на сене и смотрел на него. Когда С. кончил и стал ложиться, брат его сказал ему: «А ты все еще делаешь это».

И больше ничего они не сказали друг другу. И С. перестал с того дня становиться на молитву и ходить в церковь». («Исповедь»).

 

То же самое, говорит он, произошло и со мной:

 

«сообщенное мне с детства вероучение исчезло во мне так же, как и в других, с той только разницей, что так как я с 15-ти лет стал читать философские сочинения, то мое отречение от вероучения очень рано стало сознательным. Я с 16-ти лет перестал становиться на молитву и перестал по собственному побуждению ходить в церковь и говеть». («Исповедь»).

 

Как бы то ни было, нужно принять, как основной факт его психологии, что этой веры в Толстом не осталось, и он умер, к н е й не вернувшись.

Если верно обычное наблюдение, что от неверия переходят к вере через страдания, если, говоря недавними словами одного публициста, вера является «духовными костылями», то было мало причин, которые Толстого могли бы к вере вернуть. Он обычного горя и страданий не знал; был истинным баловнем мира, которому и судьба и природа дали все, чего может желать человек. П р и р о д а дала телесную крепость, здоровье, которое позволило дожить до старости, дала сильные страсти, жадность к жизни, наконец, изумительный дар литературного творчества. С у д ь б а от нее не отстала; принесла ему богатство, позволила не думать о завтрашнем днем, не искать занятия не по душе и не по вкусу, дала исключительные связи в том мире, в котором он жил, при которых для него в нем все стало доступно, наградила его не только всероссийской, но всемирною славою и в довершение подарила ему редкое семейное счастье.

Чего он мог еще желать, чтобы жить в этом мире счастливо, окруженным поклонением и почетом, почивая на лаврах, ведая радости творчества, занимаясь делом, к которому его влекло дарование, «усовершенствуя плоды любимых дум», по выражению Пушкина. Толстой мог жить счастливо и умереть спокойно в сознании, что ему некому было завидовать и что он мог ни о чем не жалеть; и позднейший поэт мог написать про него то же, что Баратынский про Гете:

 

Предстала, и старец великий смежил

Орлиные очи в покое,

Почил безмятежно, зане совершил

В предел земном все земное.

 

Но в натуре Толстого было что-то, чего не было у Гете; простое людское счастье его не удовлетворяло вполне. В годы наибольшего развития духовных и физических сил он стал з а д у м ы в а т ь с я; жизнь, по его словам, стала в нем приостанавливаться и потом вовсе остановилась. Задумываться он сталь над фактом, всем нам известном, над неизбежностью смерти. Как человек неверующий, он в смерти видел полный конец. Но если жизнь будет кончена, какой смысл в том, что он имел и чего добивался, в богатстве и здоровье и славе? К чему человеческое счастье, если оно все равно д о л ж н о кончиться смертью? Какой смысл в самой жизни, если она не бесконечна? Подобно тому, как присужденный к казни в ожидании палача не может ни о чем думать, кроме неотвратимой гибели, не находит радости уже ни в чем, что бы ему ни давали в последние часы его жизни, так Толстой при мысли о смерти потерял всякий интерес к нашей кратковременной жизни, пришел к заключению, что в ней н е т с м ы с л а.

В этом настроении нет ничего особенно нового; на эти сомнения есть много ответов. Что же такого, если в жизни нет смысла? Зачем нужен с м ы с л, когда есть и н с т и н к т жизни? Приговоренный, хотя никаких радостей в жизни не видит, все же стремится продлить свою жизнь хотя бы на несколько бесполезных минут. Наконец, если в жизни нет смысла, в ней есть другие п р и м а н к и: есть и н т е р е с к ней, есть ее р а д о с т и , которые хочется тем полнее использовать, чем они недолговечнее; есть более высокие мотивы — чувство долга, привязанности. А наконец, в факте смерти, в полном уничтожении «сознания», в переход в «покой небытия», но слову поэта — нет ли и глубокого с м ы с л а? Конец с о з н а н и я не должен ли устранить «страх» перед смертью? Почему бояться смерти и даже просто с нею считаться, если после смерти мы не будем знать, что жили когда-то, превратимся в то же н е б ы т и е, в котором пребывали до рождения? И Гамлет боялся не смерти, а лишь возможности «сновидений» после нее. Если не верить в эту возможность, — что мешает пользоваться и наслаждаться жизнью, пока она продолжается?

Но эти рассуждения Толстого не убеждали. Он на них отвечает картинным сравнением, на которые был такой мастер.

 

«Давно уже рассказана восточная басня про путника, застигнутого в степи разъяренным зверем. Спасаясь от зверя, путник вскакивает в безводный колодец, но на дне колодца видит дракона, разинувшего пасть, чтобы пожрать его. И несчастный, не смеет вылезть, чтобы не погибнуть от разъяренного зверя, не смея и спрыгнуть на дно колодца, чтобы не быть пожранным драконом, ухватывается за ветви растущего в расщелине колодца дикого куста и держится на нем... Вот-вот сам собой обрушится и оборвется куст, и он упадет в пасть дракону. Путник видит это и знает, что он неминуемо погибнет; но пока он висит, он ищет вокруг себя и находит на листьях куста капли меда, достает их языком и лижет их». («Исповедь»).

 

Люди, которые сознавая, что скоро умрут, могли находить интерес в радостях жизни, были подобны путнику, который над пропастью утешался лизанием меда.

Но сам Толстой этим утешаться не мог; не мог понять, как могут этим утешаться другие. Почему хотят люди жить, если наша жизнь кончается смертью, — спрашивает он. Он находил четыре ответа: одни потому, что о смерти еще не подумали; это ответ н е з н а н и я; он уже не годился Толстому. Другие подумали, но стремятся возможно полнее насладиться благами мира; это ответ э п и к у р е й ц е в; он утешает недолго; по мере того как смерть ближе подходить, он становится недостаточным. Третьи стараются не думать о смерти, закрывают глаза на нее; это ответ с л а б о с т и; рекомендовать его себе Толстой не мог. Остается последний ответ — ответ с и л ы, добровольный уход из бессмысленной жизни, нежелание продолжать жизнь, когда бессмысленность ее стала ясна; словом, — самоубийство. Это единственный достойный человека ответ. Это нужно запомнить; Толстой в 80-ые годы, написавший уже и «Войну и Мир» и «Анну Каренину», Толстой, окруженный и почетом и славой, был накануне самоубийства; как он сам говорить, он прятал шнурок, чтобы не повеситься на перекладине в знаменитой библиотеке Ясной Поляны и перестал ходить на охоту, чтобы не соблазниться легкой возможностью покончить с собой.

Здесь ключ ко всему; если не представить себе э т о г о душевного состояния, не пережить хотя бы вчуже подобного настроения, невозможно будет понять и дальнейшего. Настроение «Исповеди» лежит в основе всего учения. Нужно ясно это усвоить: несмотря на свои успехи и радости Толстой в это время мог покончить самоубийством, мог задать миру загадку: почему он себя убил? Мир стал бы искать в жизни Толстого какого-либо острого преходящего горя; ничего этого не было; Толстой погибал от бессмыслицы собственного счастья. Стал бы искать других причин самоубийства, предполагать жажду острых ощущений, нежелание подчиниться общему правилу, горделивую решимость уйти из мира по с о б с т в е н н о й воле, в самим выбранной форме, а не по усмотрению микробов болезни. Словом, мир стал бы искать тех различных и всем доступных соблазнов, на которые намекнул любимый Толстым поэт Тютчев в словах:

 

И кто в избыток ощущений,

Когда кипит и стынет кровь,

Не ведал ваших искушений,

Самоубийство и любовь?..

 

Или, наконец, мир успокоился бы на том объяснении, которым он прикрывает незнание, и решил бы, что Толстой душевнобольной. Все это было бы глубокой неправдой; причины самоубийства Толстого были бы иного порядка; нам он чужды, но мы должны заставить себя их понять, если хотим разобраться в драм Толстого.

Толстой себя не убил. В нем была слишком сильна жажда жизни. Он стал бороться со своим настроением, стал искать помощи у других, у кого всего естественнее ее было найти. Он обращался к науке; к всемогущим опытным знаниям; но наука не только не давала ответа, она не понимала в о п р о с а . Наука говорила о том, к а к все живет и развивается, но не интересовалась вопросом з а ч е м. Толстой обращался к философии, к умозрению всех времен и народов; тут была картина обратная; умозрение с т а в и л о этот вопрос, но вывод, к которому оно приходило в лице самых разнообразных своих представителей, которых Толстой соединил в причудливый букет — Сократ, Соломон, Будда и Шопенгауэр, подтверждало основной вывод Толстого: в жизни человека н е т с м ы с л а, вся она одна с у е т а. Толстой наконец обратился к религии, и она на это давала ответ, в с я к а я религия, в с е вероучения. Но она давала ответ, которого Толстой принять не мог. В этом ответе был ложный круг, ибо религия отвечала не на тот вопрос, который ставил Толстой. Для Толстого бессмыслица жизни была именно в том, что жизнь кончалась смертью, что не было ни одного счастья, которое не уничтожалось бы смертью; это исходный пункт его муки. А религия отрицала самый факт конечности жизни, верила в загробную, т. е. в б е с к о н е ч н у ю жизнь. Утверждая это, религия упраздняла Толстовский вопрос; если стоять, на почве религии, его н е з а ч м ставить; бесконечная жизнь, хотя бы и видоизмененная смертью, не представляется уже бессмыслицей. Толстой искал смысла для той жизни, которая кончается смертью; смысла т а к о й жизни не могла указать и религия. Если бы Толстой мог принять исходную точку религии, самого вопроса не возникало бы. Потому поставив вопрос о смысле жизни конечной, он н е м о г принять ответа, который давала религия.

В этом пункте вся драма Толстого; натура par excellence религиозная, Толстой ставил себе тот вопрос о смысле жизни, который лежит в основе всех религиозных учений; но ответа на этот вопрос он требовал от н е в е р и я. Он и дал его в том сочинении, которое написал спустя 10 лет и которое носит название «В чем моя вера».

Прежде чем перейти к этой книге, в которой заключается сущность «учения», должен остановиться на том неполном ответе, который первоначально дал Толстой в самой «Исповеди». На нем Толстой не удержался и не мог удержаться; этот ответ —компромисс, переходный этап, подготовка к выводов, к которым Толстой пришел после; он интересен как переход.

Не удовлетворившись тем, что он услыхал от наук или религии, Толстой не мог помириться с тем, что ответа нет вовсе; не могу я признать, думал он, что я, а вместе со мной и Шопенгауэр и Будда и другие умнее всех остальных; ведь миллиооны людей жили и живут не терзаясь, не унывая, не кончая самоубийством. В чем же тут дело? Очевидно, заключает Толстой, я искал ответа н е т а м, где его могут дать; его надо искать не у ученых, не у разумных, а у этих простых людей, для которых не существует вовсе этих сомнений:

 

«...И я стал сближаться с верующими из бедных простых, неученых людей, странниками, монахами, раскольниками, мужиками». («Исповедь»).

 

Посвятивши себя изучению жизни и мыслей этих людей, Толстой открыл новый мир, непохожий на тот, в котором он до сих пор жил. Резкими чертами он характеризует его:

 

«В противоположность того, что я видел в нашем кругу, где возможна жизнь без веры и где из 1000 едва ли один признает себя верующим, в их среде едва ли один неверующий на тысячи. В противоположность тому, что я видел в нашем кругу, где вся жизнь проходит в праздности, потехах и недовольстве жизнью, я видел, что вся жизнь этих людей проходила в тяжелом труде и они были довольны жизнью. В противоположность тому, что люди нашего круга противились и негодовали на нашу судьбу за лишения и страдания, эти люди принимали болезни и горести без всякого недоразумения, противления, с покойною и твердою уверенностью в том, что все это — добро. В противоположность тому, что чем мы умнее, тем менее понимаем смысл жизни и видим какую-то злую насмешку в том, что мы страдаем и умираем, эти люди живут, страдают и приближаются к смерти, и страдают со спокойствием, чаще же всего с радостью. В противоположность тому, что спокойная смерть, смерть без ужаса и отчаяния, есть самое редкое исключение в нашем кругу, — смерть неспокойная, непокорная и нерадостная есть самое редкое исключение среди народа». («Исповедь»).

 

Увидав эту разницу, Толстой со свойственным ему увлечением, хотя без достаточной логической связи, приходит к выводу, что разгадка именно в этом:

«Я заблудился не столько оттого, что неправильно мыслил, сколько оттого, что я жил дурно... я спросил себя, что такое моя жизнь, и получил ответ: зло и бессмыслица. И точно, моя жизнь — жизнь потворства, похоти — была бессмысленна и зла, и потому ответ: «жизнь зла и бессмысленна», относился только к моей жизни, а не к жизни людской вообще». («Исповедь»).

 

Вот тот ответ, который он дает в своей «Исповеди». Толстой не разрывает с миром, как он разорвал с ним позднее; он только расходится со с в о и м прежним кругом, сближается с другими слоями народа, старается подражать и х жизни и через это усвоить и х мировоззрение. И он делает это в двух направлениях.

Во-первых, Толстой старается поставить себя в те условия жизни, в которых живут народные массы; отсюда идет полоса «опрощения». Толстой пашет землю в деревне, в городе шьет сапоги, старается жить своим трудом; он меняет костюм, надевает рубашку, в его доме появляются те незнакомцы, которые в его гостиной получили название «темных». От этой полосы Толстовского настроения пошли толстовские колонии, учение о четырех упряжках и всё, в чём многие в простоте душевной видели самую сущность толстовства.

Во-вторых, и это гораздо важнее, Толстой пытается вернуться к церковному мировоззрению; он, который давно разорвал всякие сношения с церковью, начинает ходить к церковной службе, исполнять обряды, словом, возвращается к вере. Родные и близкие одни с удивлением, другие с радостью отмечали это возвращение к религиозности.

Так Толстой решил эту задачу; это спасло его от самоубийства и на известное время его успокоило; но это решение заключало в себе противоречие, которое должно было раскрыться.

Опрощение Толстого было искусственно. Мир трудился потому, что иначе он не мог жить. Толстой заставлял себя трудиться, потому что в э т о м думал найти себе счастье. Мир не отвергал земных благ, стремился к ним и жалел о том, что их не имеет. У Толстого они уже были, но он их не хотел, от них отвернулся. Сходство его жизни с мирской было поверхностно.

Еще больше разница во внутреннем отношении к жизни. То, что давало простому миру спокойствие — была его «детская вера» в Бога, в бессмертие загробную жизнь. Этой веры Толстой себе не вернул. Он исполнял обряды только чтобы быть в м е с т е с миром, переживать общие с ним ощущения, стоять на той же почве, что мир. Сходство осталось на внешности; а в существе между ним и миром была непроходимая пропасть. Толстой указал на нее в своей «Исповеди»:

 

«Исполняя обряды церкви, я смирял свой разум и подчинял себя тому преданию, которое имело все человечество. Я соединялся с предками моими, с любимыми мною отцом, матерью, дедами, бабками. Они и все прежде верили и жили, и меня произвели. Я соединялся и со всеми миллионами уважаемых мною людей из народа. Кроме того, самые действия не имели в себе ничего дурного (дурным я считал потворство похотям)». («Исповедь»).

 

Могло ли такое отношение уподобиться вере? Толстой сам чувствовал, что здесь что-то не ладно.

 

«Мне так необходимо было тогда верить, чтобы жить, что я бессознательно скрывал от себя противоречия и неясности вероучения. Но это осмысливание обрядов имело предел... почти две трети всех служб — или вовсе не имели объяснения, или я чувствовал, что я, подводя им объяснения, лгу и тем совсем разрушаю свое отношение к Богу, теряю совершенно всякую возможность веры»...

«Сильнее всего это происходило со мною при участии в самых обычных таинствах, считавшихся самыми важными: крещении и причастии. Тут не только я сталкивался с не то что непонятными, не вполне понятными действиями, и я был поставляем в дилемму — или лгать или отбросить.

«Никогда не забуду мучительного чувства, испытанного мною в тот день, когда я причащался в первый раз после многих лет. Службы, исповедь, правила — все это было мне понятно и производило во мне радостное сознание того, что смысл жизни открывается мне... Но когда я подошел к царским дверям и священник заставил меня повторить то, что я верю, что, то, что я буду глотать, есть истинное тело и кровь, меня резануло по сердцу, это мало что фальшивая нота, — это — жестокое требование кого-то такого, который, очевидно, никогда и не знал, что такое вера...» («Исповедь»).

 

Какой вывод из этого противоречия? Толстой объясняет это:

 

«Я уж не был в том положении, в каком я был в молодости, думая, что в жизни все ясно; я ведь пришел к вере потому, что, помимо веры, я ничего, наверное ничего, не нашел, кроме погибели, поэтому откидывать эту веру нельзя было, и я покорился.

И я нашел в своей душе чувство, которое помогло мне перенести это. Это было чувство самоунижения и смирения». («Исповедь»).

 

Такое настроение было столь же мало церковно-религиозным, как его жизнь — жизнью трудящегося. Толстой разорвал со своим кругом, но с миром не сблизился. В этой стадии его жизнь заключала противоречие; другие натуры могут жить не смущаясь противоречием и находить в нем своеобразную прелесть. Толстой для этого был натурой слишком цельной и честной; он не мог не чувствовать противоречия и должен был из него выход найти. Выход мог быть в двух направлениях.

Или Толстой мог помириться с тем, что жизнь кончается смертью, что смысла в ней нет и, несмотря на это, продолжать все-таки жить, беря от жизни все, что она могла дать: он стал бы тогда великим язычником, эпикурейцем в роде Петрония или мудрецом в духе Марка Аврелия.

Или старания Толстого возбудить в себе детскую веру, сблизиться с миром могли привести его к усвоению мирской веры. Он мог принять то, что до той поры отвергал; мог поверить в бессмертие, в загробную жизнь; тогда он действительно сошелся бы с Церковью. У него были с ней свои счеты, на которые он указывал в «Исповеди»; он осуждал ее нетерпимость, склонность ее представителей вести жизнь богатого круга, покорное молчание перед тем, в чем были преступления государственной власти, перед военным насилием, смертной казнью и т. п.; Толстой мог с этим бороться, оставаясь на почве веры и Церкви; он стал бы тогда реформатором, сектантом или учителем Церкви, но все-таки человеком церковного мировоззрения. Оригинальность Толстого в том, что он не сделал ни того ни другого, а нашел т р е т и й выход. Он изложил его в своей «Вере».

«Вера», точнее «В чем моя вера», появилась в середине 80-х годов; если «Исповедь» исходный пункт мировоззрения Толстого, то «Вера» его завершение. В этом сочинении его мировоззрение сложилось уже окончательно. Дальше идти было некуда; все, что он после писал, только частичное развитие «Веры», приложение общих принципов к конкретным вопросам.

«Въра» явилась плодом усиленных занятий Толстого над Св. Писанием и учением Церкви; эти работы его над богословской литературой были в свою очередь последствием его попытки подойти ближе к Церкви. Но выводы, к которым эти занятия его привели, явились результатом того внезапного вдохновения, которое по старинной терминологии называли откровением; Толстой сам рассказал нам об этом:

«...а это было мгновенное устранение всего того, что скрывало самый смысл учения, и мгновенное озарение светом истины. Это было событие, подобное тому, которое бы случилось с человеком, тщетно отыскивающим по ложному рисунку значение кучи мелких перемешанных кусков мрамора, когда бы вдруг по одному наибольшему куску он догадался, что это совсем другая статуя». («В чем моя вера»).

 

Что же перевернуло его понимание? Это было, как он сам признал, внимательное чтение Евангелия, Нагорной проповеди:

 

«Мътто, которое было для меня ключом всего, было место из V гл. Mф. ст. 39: «Вам сказано: око за око, зуб за зуб. А я вам говорю: не противьтесь злому». Я вдруг в первый раз понял этот стих прямо и просто. Я понял, что Христос говорит то самое, что говорит. И тотчас — не то что появилось что-нибудь новое, а отпало все, что затемняло истину, и истина восстала передо мной во всем ее значении. «Вы слышали, что сказано древним: око за око, зуб за зуб. А я вам говорю: не противьтесь злому». Слова эти показались мне вдруг совершенно новыми, как будто я никогда не читал их прежде». («В чем моя вера»).

 

Здесь лежит ключ к пониманию Толстовского построения. Важна не самая мысль «не противиться злому»; принцип «непротивления» важен как оселок для понимания Христова учения; он доводит это учете до тех крайних пределов, практической обнаженности, при которых не остается места неполному пониманию. Именно этот принцип открывает истинный смысл заповеди и о раздаче имения нищим, и о подставлении щеки обидчику и т. п. Толстой говорит:

 

«Положение о непротивлении злому есть положение, связующее все учение в одно целое, но только тогда, когда оно не есть изречение, а есть правило, обязательное для исполнения, когда оно есть закон.

«Оно есть точно ключ, отпирающий все, но только тогда, когда ключ этот просунут до замка. Признание этого положения за изречение, невозможное к исполнение без сверхъестественной помощи, есть уничтожение всего учения. Каким же, как не невозможным, может представляться людям то учение, из которого вынуто основное, связующее всё положение». («В чем моя вера»?).

 

Еще важнее другое; вся Нагорная проповедь, включая в нее «непротивление», воспринята Толстым не как идеал, на этой земле недостижимый, а как разумное, п р а к т и ч е с к о е о с у щ е с т в и м о е з д е с ь н а з е м л е п р а в и л о п о в е д е н и я. Оригинальность Толстого в том, что слова Христа он понял буквально, и понял не как предписание Бога, которое нужно беспрекословно принимать к исполнению, а как человеческий совет, который можно и объяснить и оправдать разумом, подчинение которому должно привести к благополучию и счастью з д е с ь н а з е м л е.

Учение Толстого о непротивлении общеизвестно. О нем знают даже в гостиных. То, что меньше известно, а между тем необходимо для его понимания — это связь между «Исповедью» и «Верой», между основным вопросом жизни, который поставлен в «Исповеди» и ответом на него, который Толстой дал в своей «Вере». Ведь если учение Христа должно дать людям счастье здесь на земле, нужно это уметь показать и доказать. Доказательство этого является метафизической основой его учения, главной его оригинальностью; оно изложено в «Вере», а позднее с большей подробностью в специальном сочинении, под заглавием «О жизни».

В чем бессмыслица жизни, с которой боролся Толстой? Она в неизбежности смерти, т. е. в уничтожении л и ч н о й жизни; пока живет человек, он противополагает свою личную жизнь жизни других; а когда приходить пора умереть, исчезает только его л и ч н а я жизнь, жизнь же д р у г и х остается. Это исчезновение того, чем и для чего жил человек, делает всю его жизнь лишенною смысла, какой-то ненужной и преходящей случайностью. Таков исходный пункт Толстого, содержание «Исповеди». Эту бессмыслицу устранила религия тем, что превратила нашу личную жизнь в бесконечную, обещав нам продолжение жизни за гробом; по учению религии — смерть не конец всякой жизни; уничтожается только тело, душа продолжает существовать, а в душе, т. е. в сознании лежит сущность человеческой жизни. Роковое противоречие между земной личной жизнью и смертью исчезает при таком понимании, а вместе с этим исчезает и бессмыслица жизни. Этого церковного объяснения Толстой не мог себя заставить принять; но, изучая текст Евангелия, он пришел к неожиданному для себя заключению, что и Христос этого не говорил. Толстой нашел, что все те места, на которых построено э т о учение Церкви, либо ошибочная интерпретация слов Евангелия, либо позднейшие в него вставки; ни бессмертие души, ни воскресению после смерти сам Христос не учил. Но зато Христос говорил людям другое; он уничтожал бессмыслицу, происходящую от к о н е ч н о с т и нашей жизни в другом направлении; учил противопоставлять не личную конечную жизнь своей же личной бессмертной, а свою л и ч н у ю жизнь жизни общей. Смерть убивает только личную жизнь; о б щ а я жизнь остается. Если человек хочет получить смысл в своей жизни он должен уничтожить это противопоставление между собой и другими, должен перестать противополагать себя и свою личную жизнь жизни общей; он должен жить не собой, не для себя, а жить для других, жить другими так, как мать живет не для себя, а для ребенка; он должен устранить из жизни все, что питает противопоставление между собой и другими. Когда наша личная жизнь действительно превратится для нас в общую жизнь, исчезнет и бессмыслица смерти, появится такой смысл жизни, который никакой смертью не уничтожится. Учение Христа о любви к людям, отрицающее и собственность и сопротивление злу, указываешь, к а к и м и п у т я м и можно превращать нашу личную жизнь в общую жизнь, к а к уничтожить зло смерти, вернуть земной жизни тот ее смысл, который уже не будет больше зависеть от смерти.

Вот что Толстой нашел в учении Христа:

 

«Все учение Христа в том, чтобы ученики Его, поняв призрачность личной жизни, отреклись от нее и переносили ее в жизнь всего человечества, в жизнь сына человеческого. Учение же о бессмертности личной души не только не призывает к отречению от своей личной жизни, но навеки закрпепляет эту личность». («В чем моя вера»).

 

Ученее Христа дает максимум блага в жизни з е м н о й.

 

«Христос, любя людей, учит их воздержанию  т обеспечения себя насилием и от собственности так же, как любя людей, учить их воздержанно от драки и пьянства. Он говорит, что живя без отпора другим и без собственности, люди будут счастливее, и своим примером жизни подтверждает это. Он говорит, что человек, живущий по Его учению, должен быть готов умереть во всякую минуту от насилия другого, от холода и. голода, и не может рассчитывать ни на один час своей жизни»...

«Больше ли у меня неприятностей, раньше ли я умру, исполняя учение Христа, мне не страшно. Это может быть страшно тому, кто не видит, как бессмысленна и погибельна его личная одинокая жизнь, и кто думает, что он не умрет. Но я знаю, что жизнь моя для личного одинокого счастья есть величайшая глупость и что после этой глупой жизни я непременно только глупо умру. И потому мне совсем не может быть страшно. Я умру так же, как и все, так же, как и неисполняющие учения; но жизнь моя и смерть будут иметь смысл и для меня и для всех. Моя жизнь и смерть будут служить спасению и жизни всех, — а этому-то и учил Христос». («В чем моя вера»).

 

Таково в кратких чертах метафизическое построение Толстого, которое позволило ему сочетать неверие в Бога, в бессмертие души и в загробную жизнь с принятием учения Христа, как учителя жизни. В этом пункте заблуждаться не нужно. Толстой часто употребляет обычную терминологию; говорит о религии, о Боге, даже об Отце жизни, о бессмертии и т. п. Но смысл, который он вкладывает в эти слова — соответствует е г о метафизики, исключает признание Христа — Богом; если бы я считал Христа не человеком, а Богом, говорил не раз Толстой, Христос потерял бы для меня все свое обаяние.

Это учение дало Толстому успокоение, победу над смертью; ему он остался верен до конца жизни; но этим учешем он совершенно разорвал не только с Церковью, но и со всем миром.

Во-первых, он разошелся с Церковью; раньше, в «Исповеди», он признавал, что церковная детская вера дает смысл человеческой жизни и только жалел, что не может ее в себе воскресить. Теперь он перешел в нападение; он стал обвинять церковное учение в том, что оно с к р ы л о от людей тот очевидный смысл жизни, который был им указан Христом, что оно своим церковным обманом исказило Христа:

 

«Ужасно сказать: не будь вовсе учение Христа соединено с церковным учением, выросшим на нем, то те, которые теперь называются христианами, были бы гораздо ближе к учению Христа, т.е. к разумному учению о благе жизни, чем они теперь».

 

Прежде Толстой заставлял себя исполнять церковные обряды, хотя в них не верил; он видел в них общепринятый способ возбуждать в человеческой душе хорошие чувства и помогать сливаться с народом. Теперь те же обряды показались Толстому орудием лжи и обмана, ухищрением, направленным к тому, чтобы скрыть от людей то, что Христос им открыл, приемом, которым Церковь старается спасти от учения Христа существующий в мире с т а р ы й я з ы ч е с к и й строй.

Прежде, при причащении, в которое Толстой больше не верил, он чувствовал в себе фальшь, стыдился ее и только утешал себя тем, что, принуждая себя к причащению он борется с собственной гордостью. Так говорил он о причащении в «Исповеди»; теперь к тому же причащению он стал относиться с таким озлоблением, что в своем «Воскресеньи» описал сцену причащение так, что оскорбил чувства не только искренно верующих.

Отношение Толстого к Церкви переменилось; он стал обвинять ее в том, что она отняла настоящего Христа у людей, исказила учение, которое должно было

мир переродить и открыть людям счастье на этой земле. Вместо того, чтобы бороться с миром во имя Христа, Церковь подчинилась этому миру, освятила авторитетом Христа злодеяния мира. «Вышло, говорит Толстой, что людская жизнь пошла независимо от учения церкви, и церковь за это получила возмездие. Государство авторитет церкви использовало, а затем окрепши, устранило самую церковь, как учреждение никому более не нужное и построило жизнь исключительно на усмотрение и велениях государственной власти».

Если Толстой осудил Церковь и ее учете, то и Церковь на Толстого напала. Она стала, во-первых, доказывать, что не она, а Толстой исказил Евангелие, переделал Христа на свой лад, исключил из Евангелия то, что ему в нем не понравилось; ученые, богословы, специалисты открывали ошибки в утверждениях и выводах Толстого, упрекали его в недостаточном знакомстве с литературой предмета, в дилетантизме. Во всем этом вероятно была доля правды.

Но люди церковного настроения имели еще гораздо более благодарную почву в нападении на Толстовскую метафизику, на то его построение, которым он хотел

заменить учение Церкви. Вечный спор веры с неверием, спор, элементы которого мы находим уже в «Карамазовых», с большой глубиною и ясностью, хотя в совершенно популярном, даже салонном изложении можно найти в блестящем этюде Владимира Соловьева — «Три разговора». Соловьев в нем сумел изложить всю сущность этого спора. В светской гостиной встретились толстовец-князь, представитель «детской»

веры — генерал, типичный образчик позитивного учения мира — политик, бывший посланник и, наконец, церковник, г. Z. Последние три лица глубоко между собой

различные, каждый со своей точки зрения, но все одинаково напали на злополучного толстовца, на князя. Церковная точка зрения, т. е. невозможность принять Христово

учение, если Христос человек, а не Бог, изложена г-м Z:

 

«г. Z. Без веры в совершившееся воскресение Одного и без чаяния будущего воскресения всех можно только на словах говорить о каком-то Царстве Божием, а на деле и выходит одно царство смерти».

 

Та же самая мысль более грубо, юмористическим языком повторяется и «политиком»;  «Вы утверждаете, говорить он князю, что смерть все уничтожает и будто тем не менее Вы на земле должны собой жертвовать, исполняя чье-то веление». И он заключает:

 

«Ну, я службы без жалованья не понимаю, и если оказывается, что жалованье всем одно — смерть, je vous presente mes compliments».

 

Наконец, генерал дает такую общую оценку учению князя:

 

«В давние времена христианство кому было непонятно, кому ненавистно; но сделать его отвратительным и смертельно-скучным — это лишь теперь удалось».

 

Генеральская оценка вполне совпадает с тем, что об этом учении думал и сам Соловьев. В предисловии он приравнивает Толстого к секте «дыромоляев»; обвиняет его в том, что он отнял у христианства весь его смысл, все его обаяние:

 

«Христианство без Христа и Евангелие, то есть благая весть, без того блага, о котором стоило бы возвещать, именно без действительного воскресения в полноту блаженной жизни, — есть такое же пустое место, как и обыкновенная дыра, просверленная в крестьянском избе».

 

Так в беллетристической форме затронуть капитальный вопрос, который лежит в основ трагедии всей дальнейшей жизни Толстого, вопрос — возможно ли такое учение, как Христово, т. е. проповедь не с п р а в е д л и в о с т и, не «любви к ближнему, как к себе», не р а в н а г о ко всем отношения, а проповедь уничтожения собственной личности, систематического пожертвования собой для других, возможно ли такое учете принять не как веление Бога, а как р а з у м н о е устройство ч е л о в е ч е с к о й жизни?

Но Толстой своим учением разошелся не только с Церковью; еще больше разошелся он с миром, разошелся так глубоко, что он и мир не сразу заметили всю глубину их разрыва.

Мир построил свою жизнь на других основаниях; он мирскими благами не пренебрегал, земной жизнью не тяготился. Он к этим благам стремился и потому совет «не сопротивляться» тому, кто эти блага у него отнимает, казался ему простым парадоксом. Для защиты мирских благ и ценностей было создано само к государство; мы, люди мира, не мыслим человека вне общежития, общежития вне государства, а государства без права насилия. Всё оправдание государства его raison d'etre в этом праве насилия, направленном к благу людей; лишить государство этого права было равносильно добровольному подчинению злу. Понять подобное требование; мир просто не мог и к такой проповеди отнесся с насмешкой.

Это пренебрежительное отношение мира к выстраданному Толстым учению непротивления характерно выразилось в том же сочинение Соловьева; князь-толстовец изображен там человеком убогим, который говорит одни пошлости; его учение победоносно уничтожается шуткой Алексея Толстого о Деларю:

 

Вонзил кинжал убийца-нечестивый

В грудь Деларю.

Тот, шляпу сняв, сказал ему учтиво:

«Благодарю и т. п.».

 

Но сочинение Соловьева интересно с другой стороны: Соловьев вышутил толстовца потому, что хотел его вышутить; но сам того не замечая и во всяком случае того не желая, он вышутил и то легкомыслие, с которым мир отнесся к Толстому; это характерно выразилось в следующем диалоге:

 

Князь. — «Ну, это уж совсем что-то непонятное... А, впрочем, догадываюсь: вы разумеете тот знаменитый случай, когда в пустынном месте какой-нибудь отец видит разъяренного мерзавца, который бросается на его невинную(для большего эффекта прибавляют еще малолетнюю) дочь, чтобы совершить над нею гнусное злодеяние, и вот несчастный отец, не имея возможности иначе защитить ее, убивает обидчика. Тысячу раз слыхал этот аргумент.

Г. — «Замечательно, однако, не то, что вы тысячу раз его слыхали, а то, что никто ни одного разу не слыхал от ваших единомышленников дельного или хоть сколько-нибудь благовидного возражения на этот простой аргумент».

 

Это справедливо и метко. И на этот аргумент, неотразимый с точки зрения мира, действительно никто не мог бы привести благовидного возражения; когда князь-толстовец пытается возражать, что пример этот искусственный, нарочно придуманный, хозяйка дома справедливо говорить ему «с укоризной» — ай-ай, а генерал «иронически» — а-га-га. В самом деле аналогичные примеры бесчисленны. Помню пример, как будто нарочно для этого созданный. Я жил в своей молодости в одной толстовской колонии, в которой те, кто считал себя последователями Толстого, пытались по его учению организовать правильные социальные отношения, обходясь в то же самое время без принуждения. Мужики соседней деревни узнав, что новые хозяева злу не противятся, решили этим воспользоваться; сначала один более предприимчивый и бесстыдный, а за ним и остальные стали; просить у них того, что было им нужно; ободренные первым успехом, стали забирать все, что им нравилось, уже без позволения; уводили со двора лошадей, уносили инструменты, телеги, домашнюю утварь, рубили лес, снимали с полей хлеб. И когда несчастные толстовцы на эти акты насилия отвечали убеждениями и увещаниями, они смеялись; вместе с ними смеялись и все; поделом: действительно, это было смешно и мир справедливо мог зубоскалить. Вл. Соловьев был прав.

Но с другой стороны это банальное возражение показывало такое полное непонимание Толстого, такую пропасть в исходной точке зрения учения его и мира, свидетельствовало о таком безнадежном разномыслии, что дальнейшей спор на т а к о й почве был совершенно бесплоден; князю только и оставалось, что махнуть рукой и сказать своему собеседнику: «тысячу раз я слыхал такой аргумент». Когда Соловьев вкладывал эти слова в уста князя, он, по французскому выражению;—ne croyait pas si bien dire.

Млровоззрение Толстого нельзя дробить по частям, нельзя выхватывать из него одну мысль, не считаясь с точкой зрения, которая ее породила; нельзя представлять жизнь по учению мир, по взглядам мира и его оценке вещей и эту жизнь по учению мира защищать толстовскими принципами непротивления.

Вл. Соловьев не понимал или не хотел понять, что те блага, которые нельзя защищать без насилия, что эти блага с точки зрения Толстого, сами по себе вовсе не блага.

Если мы считаем собственность благом необходимым для устройства нашей личной жизни или для общественного порядка (а мы все так на это глядим и разнимся между собой только в деталях; сами толстовцы, устраивая для себя земледельческие колонии, стояли на той же мирской точке зрения); если мы собственностью дорожим, мы ее не можем уступать без сопротивления тому, кто будет ее отнимать, мы не можем не противиться этому злу; точно также мы не можем последовать и завету Христа, отдать кафтан, когда просят рубашку; мы не можем исполнить и его главной заповеди раздать всю собственность нищим. Как заветы Христа, так и учение Толстого в этом случае равно неприменимы; в условиях жизни мира в них нет спасения, а один беспорядок. Но если считать вместе с Толстым, что собственность есть зло, ибо нас отдаляет от мира, препятствует единению с ним, мешает превращению личной жизни в жизнь общую, если быть согласным с Толстым, который несмотря на владение собственностью, а может быть именно благодаря этому владению, считал жизнь бессмыслицей и искал от нее спасения в смерти, — если мы с ним в этом согласны, то будет ли что-нибудь странное в проповеди непротивления, т. е. в добровольной отдаче этой постылой собственности тому, кто ее только захочет?

Возьмем другие блага и ценности; Христос велит подставлять левую щеку тому, кто ударил по правой. Если я способен страдать от обиды мне нанесенной, то подобный ответ на обиду для меня невозможен; и мир не напрасно защищает себя от обид другими приемами. Но если я могу подняться до той высоты, на которую зовет нас Христос, если я буду не страдать от обиды, а искренно жалеть того несчастного, которому причинение мне обиды может доставлять удовольствие, если я, как Христос, буду молиться за тех слепых и неразумных, кто меня обижает, если я понимаю бессмыслицу их глупой забавы, будет ли для меня странна и ужасна заповедь непротивления?

Возьмем главное блого — жизнь; ее все оберегают. Но если подобно Толстому, понять бессмысленность жизни, если подобно ему, в момент обладания всеми благами жизни, добровольно искать от нее спасения в смерти, будет ли странно, что для продления этой бессмысленной жизни мы не станем прибегать к насилию над другими? Историки рассказывают, что в древнем Риме, в эпоху гонения христианам давали в руки оружие, чтобы они боролись друг с другом, защищали себя против гладиаторов. Христиане бросали оружие, не защищались. Древний мир и негодовал и смеялся над этою глупостью; он, казалось, был прав. Но когда мы понимаем теперь их мотивы и их настроение, кажется ли нам смешным, что они не хотели на потеху толпы, насилием над другими протянуть свою жизнь до следующего представления в цирке?

Все подобные возражения бьют мимо цели. Учения Толстого они не касаются. Того, кто принимает его исходную точку, такими доводами нельзя сбить с позиции. Если на его точку зрения стать, логически приходится принять все остальное; возражения против Толстого, должны поэтому направляться не против выводов, а против исходной точки зрения.

Но эта точка зрения была настолько миру чужда, что мир ее и не понял. Мир, который творит мирские блага и их ценит, создал культуру и ею дорожит, придумал государство, чтобы его защищать и вне его жизни не понимает, этот мир на учение о непротивлении смотрел как на парадокс, на чудачество, к которому нельзя относиться серьезно.

Учение Толстого, с его непротивлением злу и с его пренебрежением к мирским благам, было так чуждо миру, что ему не показалось даже опасным; мир брал из него то, что ему в нем понравилось, каждый по своему вкусу и усмотрению, пренебрегая всем остальным.

Одни усмотрели в этом учении только обличение богатых, счастливых и сильных и не задаваясь вопросом, почему Толстой их обличал, зачислили его в разряд революционеров. И мы получили тот парадокс, что не только большевики его покрыли почетом, который столько бы его возмутил, но и другие стали в нем видеть отца Революции. Другие в непротивлении злу справедливо увидали отрицание революционных насилий и стали во имя Толстого осуждать революцию, защищая с у щ е с т в у ю щ и й строй. Третьи и тоже вполне справедливо заметили в Толстом равнодушие к политической деятельности, к изменению государственных форм, признание их равноценности и стали авторитетом Толстого осуждать всякую надежду принести человечеству блого на пути п о л и т и ч е с к о й деятельности.

Четвертые обратили внимание на его борьбу с Церковью, с церковным учением и не понимая, что Толстой есть религиозная натура par excellence, что несмотря на неверие он более чем кто-нибудь сделал для возрождения религиозного чувства, стали видеть в нем врага всех религий; наконец последние не заметили ничего, кроме внешности, перемены костюма, пищи и языка и создали ту особую разновидность «толстовцев», которую Вл. Соловьев осмеял в лице «князя».

Все, что мир извлек из Толстого, было очень неново, было давно всем знакомо и даже испытано; оно не могло бы поэтому ни в ком вызвать ни одушевления, ни энтузиазма. Почему же учение Толстого, за которым никто не пошел и которое так мало поняли, все же до такой степени мир потрясло? И почему мир, не идя за этим учением, все же поклонился учителю? Ответ на это я постараюсь дать, когда буду говорить о жизни Толстого.

II.

В этой части доклада «о жизни Толстого» я не собираюсь рассказывать его биографию; я хочу только показать, как его учение отразилось на жизни. И здесь одно сомнение. Общеизвестно, что у самого Толстого жизнь расходилась с учением. Может казаться, что в день его поминания этого щекотливого вопроса лучше не трогать. Я думаю наоборот, что именно уважение к его памяти заставляет поставить этот вопрос. Во-первых, человека такого размера никакая правда умалить не может; во-вторых, «противоречия» всегда ценны для понимания; часто лучший способ, чтобы понять, — постараться разгадать «противоречие». А, наконец, в данном случае противоречия не укор его личности, объясняются не его малодушием или слабостью, а свойством у ч е н и я.

Слабое место учения в том, что свои личные переживания Толстой клал в основу учения для в с е г о мира; а эти переживания не всегда были свойственны миру; Толстой не похож на других.

Кто не задумывался над перспективой смерти, не считал в иные минуты, что она жизнь превращает в бессмыслицу? Не спрашивал ли сам Пушкин, зачем дана ему жизнь «дар напрасный, дар случайный»? Не называл ли ее Лермонтов «пустою и глупою шуткою»? Эти пессимистические мотивы всем ведомы; но кто делал из них те выводы, что Толстой? Поддавшись другим впечатлениям жизни, Пушкин от своих слов отрекся, объявил их «изнеженными звуками безумства, лени и страстей»; объяснял их тем, что они родились, «в часы забав и праздной скуки». А Толстой, пережив то же настроение, уже не мог от него отделаться и изломал всю свою жизнь, борясь с этим чувством.

Кто не умилялся заветам Христа, не поддавался очарован его проповеди? Но практических выводов из этого никто не делает, и жизнь идет по мирским пониманиям. Иное дело Толстой. Я не знаю для этого иллюстрации более красочной, как его письмо Александру III по поводу цареубийц 1-го марта. Можно быть безусловным противником смертной казни и не допускать ее ни для кого. Но Толстой стал молить Александра о полном прощении во имя Христа. Вот отрывок из его письма:

 

«Простите, воздайте добром за зло, и из сотен злодеев десятки перейдут от дьявола к Богу и у тысяч, у миллионов дрогнет сердце от радости и умиления при виде примера добра с престола в такую страшную для сына убитого отца минуту.

Государь! Если бы Вы сделали это, позвали этих людей, дали бы им денег и услали их куда-нибудь в Америку и написали бы манифест со словами вверху: «а Я говорю: любите врагов своих», не знаю, как другие, но я, плохой верноподданный, был бы собакой, рабом Вашим...

...Да что я говорю: «не знаю, что другие». Знаю, каким бы потоком разлились бы по России добро и любовь от этих слов».

 

Тот, кто мог так говорить и надеяться на результат этой просьбы, очевидно, имел право верить, что жизнь по Христовым заветам возможна. И Толстой в это верил; но люди не таковы; такой просьбы Толстого никто в серьез не принял бы. Мирская психология совершенно иная и потому среди обыкновенных людей проповедь Толстого о непротивлении являлась проповедью собственной гибели.

Толстой это понимал, но это его не смущало; у него на это готовый ответ; он весь целиком в его «Исповеди». Ведь учение Толстого вытекло из того, что в мирской жизни нет ни смысла, ни радости; от э т о й жизни он хотел с п а с т и с ь самоубийством. Если так, то как же перспектива возможной гибели могла его испугать? И Толстой ясно говорит в своей «Вере»:

 

«Если я один среди мира людей, не исполняющих учение Христа, говорят обыкновенно, — стану исполнять его, буду отдавать то, что имею, буду подставлять щеку, не защищаясь, буду даже не соглашаться на то, чтобы идти присягать и воевать, меня оберут и если я не умру с голода, меня изобьют до смерти, и если не изобьют, то посадят в тюрьму или расстреляют, и я напрасно погублю все счастье своей жизни и всю свою жизнь». («В чем моя вера»).

 

Так формулирует Толстой это обычное возражение и вполне последовательно отвечает на это:

 

«Христос предлагает Свое ученее о жизни, как спасение от той губительной жизни, которою живут люди, не следуя Его учению, и вдруг я говорю, что я бы и рад последовать Его учению, да мне жалко погубить свою жизнь, Христос учит спасению от погибельной жизни, а я жалею эту погибельную жизнь. Стало быть, я считаю эту свою жизнь вовсе не погибельной, считаю эту жизнь чем-то действительными, мне принадлежащим и хорошим».

 

Все это логично; в этом пункте. Толстой неуязвим. Но мир рассуждал не так; мир д о р о ж и л жизнью, д о р о ж и л земными благами, не считал мирскую жизнь гибельной; для н е г о проповедь непротивления была потому непонятна. Учение Толстого, логичное для него, с его исходною точкою, для обыкновенных людей не годилось; оно было учением н е д л я м и р а с е г о.

Сближалось ли оно в этом с учением Христа? Христос тоже учил, что его царство «не от мира сего». Но церковное понимание Христианства дало ему д р у г о е царство. Это другое царство Толстой отрицал; он превратил Христово учение в учение для мира сего, всем доступное, думал, что оно уже на земле даст людям счастье. Этим Толстой обезоружил себя перед теми возражениями противников Христова учения, на которые Церковь имела ответ.

Христос погиб на кресте; для Церкви это величественная картина христианской мистики, тайна искупления и воскресения — победа добра. Для неверия смерть Христа простая картина гибели за свои убеждения; она трогательна и поучительна, но это все же победа з л а над добром.

В эпоху гонений гибли последователи Христа. С точки зрения церковной это было тоже победой, воскрешением людей в вечную счастливую жизнь; с точки зрения неверия это победа зла и жестокости.

Преимущества учения Церкви стали еще яснее тогда, когда учение Христа победило и из революционного учения, за которое казнили, стало государственным учением, на котором строился мир. Оно стало тогда «учением мира сего» и его обычную судьбу унаследовало.

С ним случилось то, что бывает всегда, когда оппозиция становится властью; новая власть пользуется тем, против чего в свое время боролась. И христианство использовало своих прежних врагов — иудаизм, который создал теократию, и язычество, которое .создало государство. Христианство стало через эти учреждения мира принудительно осуществлять то, что в его учении было совместимо с людским общежитием. Так открылось необъятное поле для исправления существующей жизни учением Христа. Но это учение стало тогда сообразовываться со слабостями человеческой природы, с потребностями организованного общежития и свой прежний характер утратило. Г о с у д а р с т в о не могло строить жизни на непротивлении злу, на подставлении щеки обидчику и раздаче имения нищим. Христианство не отказалось совершенно от этих заветов Христа; но стало т о л к о в а т ь их иначе. Эти заветы превратились в идеале, который осуществляется жизнью не одного человека и не одного поколения, а процессом истории. Практическая же земная жизнь общества стала строиться на других основаниях.

Как бы ни смотреть на официальное христианство и на его отношение к подлинному Христу, для неверия только т а к а я интерпретация Христа была возможной. Она о д н а могла совместить Христа с практической жизнью, использовать его учение для мирской жизни, основанной на прежних началах. И здесь любопытное противоречие; только Церковь, видящая в Христе Бога, верующая в загробную жизнь, в возмездие за гробом, только Церковь могла бы учить, что заветы Христа подлежат немедленному и буквальному исполнению. Только она могла обещанием благ за гробом примирить людей с гибелью на этой земле; только она могла бы не смущаться тем, что б у к в а л ь н о е исполнение заветов Христа разрушает жизнь на земле, государство, культуру, всякий внешний порядок. Но как раз Церковь этого не сделала; именно она сообразовалась со свойствами и слабостями человека, она приспособила к н и м учение Христа, как приспособила то же учение к потребностям и условностям государственной жизни. А Толстой, который не считал Христа Богом, не верил в загробную жизнь и в возмездие, Толстой, который находил, что счастье должно быть непременно здесь на земле, Толстой ни с обыкновенной человеческой природой, ни с потребностями разумного общежития считаться не стал. Отняв у людей веру, которая одна могла бы их примирить с буквальным исполнением заветов Христа, он настаивал все-таки на б е з у с л о в н о м п р и н я т и и их.

В этом пункте главное своеобразие Толстого, но и его главная слабость, основное противоречие; будучи неверующим, стоя на почве неверия, Толстой проповедовал людям те правила жизни, который можно оправдать только экзальтацией веры.

Это основное противоречие легко обнаружить на каждом шагу его жизни.

И я сразу перейду к деликатному пункту, в котором обыкновенно упрекают Толстого; зачем он не роздал своего имения нищим, не расстался с семьей, не ушел из дому, как это сдёлал перед самой смертью? Этот пункт очень удобен для нападения. Толстой сам чувствовал, что, отдав имущество своей семье, он сделал не то, что ему сделать хотелось. Если мы не поймем причин этого, мы не поймем и драмы Толстого. Если кто-либо думает, что Толстой так поступил из-за нежелания расстаться с имуществом, из-за того, что ценил свой комфорт — спорить не стоить; тот, кто т а к объясняет Толстого, не поймет не только его, но и проблемы, которую он себе ставил.

Другие критики Толстого вопрос брали глубже; в своей интересной книге о Толстом и Достоевском Д. С. Мережковский не обошел этого пункта; он недоумевает, как Толстой мог отказаться от подвига, который стоял перед ним:

 

«Мы знаем, как поступали в таких же точно случаях христианские подвижники прошлых веков. Когда Пьетро Бернардоне, отец св. Франциска Ассизского, подал епископу жалобу, обвиняя сына в том, что он расточает имение, хочет раздать его бедным, Франциск снял с себя одежду до последней рубашки, сложил платье вместе с деньгами к ногам отца и ушел.

«Также поступал любимый русским народом угодник, Алексий Божий человек, тайно сбежавший из родительского дома».

«Так вот, что должно было совершиться: великий писатель русской земли должен был сделаться подвижником русского народа — явление небывалое, единственное в нашей культуре — снова найденный религиозный путь через бездну, вырытую петровским преобразованием между нами и народом.

Недаром взоры людей с такою жадностью устремлены на него — не только на все, что он пишет, но еще гораздо более на все, что он делает, на самую частную, внутреннюю, семейную и домашнюю жизнь его».

 

Эти примеры можно было бы легко увеличить; целая с е к т а «бегунов» в России т а к  решала вопрос. Но Мережковский упустил из виду одно: в этих случаях мы всегда имеем дело с людьми, которые в Христе видели Бога. Требование раздачи имения было для них требованием Бога; ему можно было не подчиняться, предпочтя послушание земные удобства; но с этим требованием нельзя было спорить, утверждать, что в данном случае оно неприменимо. Людям, которые от Бога получили веление, нельзя рассуждать о последствиях своего послушания. Пусть исполнение Божьей воли причинило бы горе другим. Это не возражение; ведь сказал же Христос, что он принес на землю меч, а не мир.

Иное дело с Толстым. Для него раздача имения была не велением Бога, а разумным учением, которое должно было принести с собой счастье; это счастье заключалось в объединении с миром в общем порыве добра. С точки зрения Толстого раздачу имения можно и должно было обсуждать по тем результатами, к которым она приводила. Для него самого она стала душевной потребностью, должна была принести с собой радость. Но самые близкие люди, с которыми он навеки был связан, его жена (и мы знаем с какой строгостью Толстой смотрел на нерасторжимость семьи) не за себя, а еще более за малолетних детей, этой радости не разделила; она огорчалась этим желанием мужа, не признавала его и даже грозила противиться. Толстой ее убеждал, но напрасно. Он ее убедить не сумел. Несмотря на всю преданность и любовь, жена оставалась на почве учения мира. Что же было делать Толстому? Использовать свой авторитет или даже свое формальное право? Толстой учил, что ценно только то решение, которое принимают б е з п р и н у ж д е н и я. Когда его спрашивали, идти ли на военную службу, он всегда отвечал, что надо идти. Ведь если в человеке есть сомнение, значит, он еще не готов для этого подвига; не надо браться за тяжесть, которая не по силам. Тот, кто созрел для отказа от службы, спрашивать совета не станет. Но в данном исключительном случае все, что Толстой мог сделать в смысле влияния, он сделал, но жена все-таки не поддавалась, спорила с ним, умоляла его. Толстой мог пренебречь ее просьбами и настроением, воспользоваться юридическим правом собственника, что наш закон детских прав не охранял, — и с помощью государства отнять у них имущество. Но результаты этого шага были бы обратные тому, чего Толстой от него ждал; вместо добра он вызвал бы злые чувства в людях наиболее близких, разошелся бы с ними.

Успокоить ли себя тем, что это зло окупилось бы с другой стороны, что раздача имения пробудила бы добрые чувства в массе других людей, в тех, кто получил бы это имущество? Решить вопрос по большинству голосов и заключить, что количество добра математически превысило бы количество зла?

Но ведь было не менее ясно, что этого добра быть не могло; радость, которую встретило бы это решение в тех, кому бы досталось имущество, проистекла бы из чувств, которые Толстой добром считать и не мог. Это была бы не христианская радость любви к людям и сближения с ними; она была бы продиктована жадностью, корыстью, любовью к собственности и житейскому благополучию. Она сопровождалась бы тем, что эти чувства обыкновенно рождают: завистью, соревнованием, досадой на тех, кто получил больше и лучше и т. п. Если несомненно было бы зло в лагере б л и з к и х, не меньшее зло появилось бы и среди тех, с кем Толстой хотел сблизиться. У Леонида Андреева в Анафеме есть удивительная по глубине картина того, к чему в практической жизни приводит раздача имения нищим. Давид Лейзер, который это затеял, вызвал в массах, которым он роздал имущество, такую злобу и ненависть, что был побить камнями.

Остановиться на полумере и просто уйти? Полумера ничего бы не разрешила. Над имуществом Толстого была учреждена бы опека, все осталось бы по-прежнему, только под контролем государственной власти; раздачи имения не произошло бы, и упреки, которые делали Толстому, все равно остались бы в силе.

После мучительных колебаний, Толстой должен был признать себя побежденным. Он принял тот выход, за который его осуждали. От собственности он освободился, но отдал имение не миру, не нищим, а своей же семье. Такое решение ему радости не доставило; он сделал не то, что хотел, не то, что было нужно. Он мог огорчаться. В маленьком эпизод обнаружилась вся слабость «учения». Все казалось так ясно; собственность — зло и несчастье; только Церковь ложным учением скрывала от людей разумность и радостность истинных заветов Христа. И, однако, несмотря на свой авторитет, на любовь к нему жены, он в этом даже ее убедить не сумел. Отказ от имущества, который должен был пробудить во всех одну радость, сблизить его с миром, вызвал и со стороны его близких и в мире, который его наблюдал, досаду, осуждение и злорадство. Построение Толстого терпело крушение; это было первым предостережением, которое реальная жизнь давала ему, первым случаем, в котором Толстой оказался бессилен против учения мира. Тот, кто в этой «драме» увидит вопрос о комфорте, всей глубины ее не поймет.

Жизнь Толстого и в дальнейшем была полна таких противоречий теории. Мир их не осуждал, так как в них невозможно было заподозрить личных мотивов; но от этого противоречия меньше не стали. Я напомню о некоторых наиболее характерных.

Кто не знает роли Толстого в духоборческом деле? Старая секта, отрицавшая военную службу, — они были давно сосланы на Кавказ; отказались от крайностей и жили там благополучно и мирно. Под влиянием случайных событий у них поднялась волна религиозного чувства; они решили вернуться ко всей строгости веры отцов и публично сожгли всё оружие. Власть отнеслась к этому очень сурово. Чтобы предотвратить опасный соблазн для других, было поставлено выселить их с насиженных мест и расселить по одиночке в отдаленных уездах Кавказа. Имущества их были проданы за бесценок, они сами всюду рассеяны и сам глава их Веригин очутился в Архангельске.

Как должен был бы отнестись к этому факту Толстой? Духоборы сделали великое дело, исполнили заветы Христа. Их за это постигло несчастье; но разве с точки зрения Толстого это несчастье? Они потеряли имущество, разосланы в новые места, словом потерпели за веру; но разве не в этом видел и с т и н н о е счастье Толстой? Казалось так, по теории, но Толстой был слишком человек этого мира, слишком понимал его горести, чтобы успокоиться на таком решении. Пусть духоборы страдают по-мирски, мирским призрачным горем, но они все же страдают; и со всей своей страстностью Толстой бросился им помогать. Ему пришлось противоречить теории, он это сделал. Он решил переселить русских духоборов в другую страну. Нужно было разрешение власти, Толстой добился его. Нужны были деньги, он их собрал. Он уже отказался от литературной собственности, но, несмотря на это продал Марксу свое «Воскресенье» и деньги отдал целиком духоборам. Хлопоты его увенчались успехом; духоборы были перевезены в Канаду, создали земельную русскую колонию в ней. Но какой результат получился из этих стараний, с точки зрения е г о учения? Вполне отрицательный. Духоборы в Канаде стали жить не по заветам Христа, а по рецептам буржуазного благополучия; колония их процвела. Старания Толстого привели только к тому, что он осуждал и чем пренебрегал. Но ирония судьбы пошла еще дальше; об этом Толстой не узнал; но я сам это видел. Когда во время войны я проезжал через Англию, мои знакомые англичане повезли меня посмотреть на свой госпиталь; мне показали палату, где были русские добровольцы; от них я узнал, что это дети перевезенных сюда духоборов, которые на великую войну пошли добровольцами. Вот результат хлопот Толстого мало сходный с его учением, но за который Толстого никто не осудит.

Возьмем Толстого во время голода 91 г. Когда началась общественная деятельность по этому поводу, он ей не сочувствовал; все в ней ему казалось фальшивым; и формы, в которых она выражалась—устройство у в е с е л е н и й для сбора денег; и дешевый прием примирять совесть сытых с голодною смертью других; сама социальная сторона этой помощи — ложь филантропии, претензия привилегированного меньшинства спасать придавленное им самим большинство. Толстой приготовил статью против общего увлечения. В это время близкий друг Толстого Раевский пригласил его посмотреть, что он делает в одном из наиболее пострадавших уездов. Толстой поехал с намерением, которого не скрывал, увидать подтверждение своих мыслей о помощи и в этом смысле дополнить статью. Но когда Толстой увидел на месте, что там происходит, его отношение к делу перевернулось: от своих взглядов он не отрекся; годом позже он снова их повторил. Но его «теория» не могла устоять перед голосом жизни. Он не только не напечатал приготовленной статьи, но все дела бросил, остался с Раевским, выступил с воззванием к обществу и стал во главе самого грандиозного почина общественной благотворительности.

По своей привычке делать все самому, он объезжал деревни, переписывал едоков, Собирал деньги, распределял порции, словом стал делать все, что только что осуждал по теории.

Оба дела, на которые я сейчас указал, вели Толстого к конфликту с приемами нашей государственной власти. Как известно, Толстой был совершенно равнодушен к государственным формам. С точки зрения высоты его идеала все они были одинаково дурны; все основаны на насилии. Чем насилие было благообразнее, чем зло было менее явно, тем отрицательней к нему относился Толстой; недаром из всех видов государственной деятельности наибольшие нападки Толстого вызывала судебная деятельность; именно потому, что здесь зло наиболее скрыто. Я не раз слыхал от него, что самая либеральная республика ничем не лучше самодержавия.

Но когда Толстой столкнулся с реальностью, он не мог не понять значения относительного; не мог не оценить различия в политическом строе. И он это выразил; на политические темы он написал не только «Стыдно» и «Не могу молчать», где осуждал жестокости государственной власти, что было совершенно в духе его учения; он написал также и любопытный памфлет «Царю и его помощникам», в котором говорить о реформах, т. е. о том, что власть д о л ж н а сделать х о р о ш е г о . Правда, эти реформы своеобразны, но сама мысль о них есть уже п р и м и р е н и е с точки зрения мира.

Самое характерное противоречие у Толстого это его увлечение Генри Джорджем. Толстой давно сам собою пришел к отрицанию земельной собственности; недаром он так любил Руссо; когда он ознакомился с идеями Г. Джорджа, построенными на том же начале, он пришел в восторг. Ему казалось, что Джордж бесповоротно разрешил задачу справедливая общежития. Он сделался его ярым пропагандистом, издавал его сочинения, писал к ним предисловия, всюду его проповедовал. Он не смущался тем, что учение Г. Джорджа есть учение государственное, что его нельзя осуществить вне государства и принуждения. Толстой не только ради этого теоретически мирился с государственной властью. Он хотел провести эту реформу на практике, при посредстве р у с с к о й государственной власти. В эпоху Столыпина, т. е. в те самые годы, когда он писал «Не могу молчать», он обратился к Столыпину с просьбой провести проект Г. Джорджа. Столыпин его не послушал; у него были другие аграрные идеалы. Но Толстой не складывал рук; несмотря на отрицательное отношение к Государственной Думе, он решился использовать Думу для этой же цели. И я помню, как в наше последнее свиданье в Москве он ко мне обратился с просьбой внести в Думу такой законопроекты Он снабдил меня книгами и на мои возражения, что этих популярных брошюр недостаточно, что вопрос слишком серьезен, с грустью заметил: «в этих книгах все ясно, и если Вы захотите е щ е изучать, то с места не сдвинетесь».

Чтобы отдать себе отчет в том, что делал Толстой, достаточно вникнуть в его последнее сочинение, в «Воскресенье». Неклюдов это Толстой в миниатюре.

Сходство идет очень далеко. Неклюдов на заключительных страницах «Воскресенья» понял, в чем состоит Христово учение; и как только он это понял, самая книга закрылась. «С этой ночи, пишет Толстой, началась для Неклюдова совсем новая жизнь... Чем кончится эта новая жизнь — покажет будущее». Будущее не показало, на этой фразе «Воскресенье» окончено. Так и Толстой. Он бросил Ясную Поляну и ушел в пространство в поисках праведной жизни; но как только это он сделал, так и умер, секрета своего не открывши. Но Неклюдов с Толстым похожи не только в конце; они схожи и в тот переходный период, когда у них открылись глаза, когда не расставшись с миром, который они научились уже осуждать, они еще по-мирски стараются помогать этому миру. Так делал Неклюдов, когда он, по словам Фонарина, стал той воронкой, горлышком, через которую изливались страдания тюрьмы. Таким был и Толстой в широком масштабе для всей России и для несчастных и униженных всего мира.

Было ли в этом противоречие? Да, конечно, в теории было; нельзя совместить отрицание государства и проповедь реформы по Г. Джорджу. Диалектически это противоречиво; одно исключает другое. Но психологически это гармонично соединялось в Толстом потому, что в нем — и в этом его оригинальность — одновременно и с равной силой звучали те разные струны, который в человеческой душе редко звучат одновременно.

Толстой — я не говорю об его исключительном гении, как художника, — был т и п и ч н ы м человеком этого мира, которому его радости и огорчения были понятны; недаром он так умел их описывать. Он остался таким до конца, когда казалось их тщету понял, и их преодолел. Это было видно и по борьбе, которую он продолжал с ними вести и в которой иногда они брали верх. Это было видно и по тому, как он относился к другим. Он умел продолжать всем интересоваться, всем сочувствовать и все понимать; его не отталкивало в людях различие интересов и вкусов; коробила в них только самоуверенность, самовлюбленность и поза.

Такой человек не мог отвернуться от мира; и Толстой всю жизнь был с н и м и работал д л я н е г о. В первую годовщину смерти Толстого я читал в Москве доклад под несколько претенциозным заглавием «Толстой, как общественный деятель»; я хотел напомнить об этой стороне его жизни, которую литературная и философская деятельность заслонили от глаз современников. Собирая материал для доклада я был поражен его обилием. Чего только в этой области ни делал Толстой! И мировой посредник, который сражался с Тульским дворянством, и добровольный участник войны в Севастополе, и практический сельский хозяин, и педагог; создатель нового педагогического направления, редактор специального журнала, проповедник буквослагательного метода в противовес фонетическому, организатор публичных диспутов на эту тему, взволновавшим этим вопросом весь образованный мир. Журналы того времени это свидетельствуют. Все это было еще раньше нашего поколения. Уже на нашей памяти он берется за н о в ы е дела, хотя бы за создание «народной литературы». Ведь это он внес целый переворот в эту область. И как он работал! Все делал сам. С а м учит в школе, с а м работает над букварями, сочиняет правила арифметики, доводить себя до переутомления и это в то время, когда на столе у него лежит «Анна Каренина». И тогда ему говорили, как потом говорили всю его жизнь, когда он стал работать над б о г о с л о в с к и м и сочинениями, или кормить голодающих, что это не его дело, что он из-за этих пустяков, которыми могли бы заниматься другие, губит себя, свой талант, свое время. А он этих уговоров не слушал и работал, поскольку хватало в нем сил. Можно без всякой иронии приклеить к Толстому ярлык «общественного деятеля»; он им действительно был: и того, что он в этом направление сделал, хватило бы не на одного человека.

Но житейская суета не заглушала в нем других интересов, а главное его углубленного понимания рокового вопроса, з а ч е м он живет. Н а м об этом просто некогда думать. А Толстой без ответа на э т о жить не умел. Как интерес к мирским заботам в нем не ослабел, когда религиозная проблема казалось всецело им овладела, так эта проблема присуща была ему и в те ранние годы, когда севастопольским офицером он вел боевую, страдную жизнь, а в минуты безделья проигрывал в карты все деньги. Когда Толстой получил от мира все, что мир мог ему дать, а может быть именно потому, что он уже все ему дал, Толстому стало до очевидности ясно, что счастье не в э т о м, что его жизнь есть б е с с м ы с л и ц а и, что жить т а к он больше не может.

Он не считал себя лучше других и потому свою душевную драму не мог считать личной; ему казалось, что в с е должны будут думать как он; и так как он всегда старался людям помочь, он понес им на помощь и свои переживания. Мир их не разделил и за выводами его не пошел. Толстой не сумел его убедить, что жить по земному не стоить, что земные радости самообман; но Толстой не возненавидел мира за это непонимание, не отвернулся от него с высокомерным сознанием своего превосходства; он продолжал служить э т о м у миру всякий раз, когда мог; служить т а к, к а к  хотел этого мир. Когда у него просили хлеба, он не протягивал камня; когда духоборы страдали от разорения, он не утешал их учешем о преимуществе нищеты. Он твердил людям, что они ошибаются, что они не понимают, что делают, что они непременно убедятся, что счастье не в том, в чем они его видят, но пока этого они еще не поняли, он все же по-мирскому им помогал. И то, в чем мы склонны теперь видеть противоречие была высшая цельность; если была измена д о к т р и н е, то сохранялась верность характеру. В своих построениях, когда Толстой старается уверить людей в бессмысленности личного счастья, он мог быть неубедителен. Надо вспомнить слова в «Детстве и Отрочестве»: «Жалкая и ничтожная пружина м о р а л ь н о й деятельности», говорить он «у  м человека». Но ведь эта пружина в окончательном выводе приводила его к той моральной позиции, с которой он никогда не сходил; логически сложным и спорным путем она его возвращала к т о м у же служению людям, которое он по моральному х а р а к т е р у своему осуществлял в течение всей своей жизни.

Если своеобразное учете Толстого гармонически сливается с его своеобразной личностью, то почему это учете произвело такое впечатление на мир на Толстого непохожий и с ним несогласный? Потому, что хотя для мира это учение было ново и неожиданно, оно в то же время затронуло в душе каждого очень старые и знакомые, хотя и заглохшие струны.

19-ый век — век неслыханного расцвета опытных знаний и материальной культуры. Казалось, если не ставить, науке ненужных вопросов — з а ч е м живет человек, — она все может. Среди успехов науки и техники вопрос о с м ы с л е ж и з н и был отброшен как пустой и ненужный. Мир в нем не нуждался и им не смущался. Если религия допускалась, то только во имя свободы человеческих мнений. Позитивизм овладел всеми умами. И в это время появился Толстой. Сам неверующий, рационалист по образу мыслей, человек, которому все достижения культуры были доступны, Толстой объявил миру, что жить б е з смысла жизни нельзя, и что наука этого смысла не открывает; что мир, нагромождая богатства и знания, не заботится о том, что е д и н с т в е н н о важно и нужно. Это было ново, и в то же время т а к с т а р о. Ведь именно эти вопросы лежали в основ все п р е ж н е й культуры, всех философий, всех религия всего, чем п р е ж д е жил человеческим ум.

Ответа, который сам Толстой дал на эти вопросы, можно было не принимать, но важно, что он их поставил, поставил со всем авторитетом любимца этого мира и перед средой, которая интересоваться ими давно перестала. Этим Толстой, отлученный от церкви, зарытый без погребения, более сделал для воскресения религиозного интереса, чем кто бы то ни было. Религии опасны не те, кто ее отрицает, кто преследует верующих, не надписи, что «религия опиум», не пропаганда «безбожья»; религия опасно одно равнодушие, отсутствие интереса к вопросам, которыми она занимается. А Толстой не мог жить без ответа на эти вопросы; и какой бы ответ он на них ни давал, он был настоящим религиозным учителем и задолго до войны будил во всем мира религиозное чувство.

В 19 век возник еще один кумир, — этатизм, культ государственной власти; с тех пор как государство повсюду перестроилось на демократию, как всякий стал себя сознавать носителем государственного суверенитета, человечество стало думать, что государство в с е с м е т и в с е м о ж е т. Воля большинства стала признаваться волей народа, против которой нет ни к кому апелляции. Все проблемы — общественной жизни стали разрешаться исключительно на путях принуждения, устройства и деятельности г о с у д а р с т в е н н о й власти; задачи, а потому и права ее неограниченны.

А Толстой стал учить, что п р и н у д и т е л ь н о е осуществление справедливости есть зло само по себе, что самая государственная форма есть уже з л о ; что в основе людских отношений должна быть не воля народа, — а з а в е т ы Христа, непротивление злу, самопожертвование, воздаяние добром за причиненное зло; что только э т о дает смысл человеческой жизни.

Мир в этом за Толстым не пошел и был прав; на таких началах правильного общежития построить нельзя. Но Толстовская проповедь опять задала мотивы, которые в человеческой душ истребить невозможно. Не только потому, что он, наконец, возвысил голос против бездушного всемогущества государственной власти, хотя бы и имеющей за себя большинство среди населения; его проповедь напомнила людям о самостоятельной с и л добра. Конечно, было утопией считать эту силу достаточной и потому упразднять государство. История полна примеров наглой победы зла над добром. Христос был казнен при восторгах народа; христиане, носители Христовой любви на глазах у толпы травились в цирках зверями; в наше время большевики перед лицом христианского мира судили и убили кроткого и смиренного Вениамина и были после этого признаны законной властью России. Все это было возможно; так будет и впредь. Но Толстой все же прав, что в добрых началах души человека есть своя сила, которой нельзя пренебречь. Даже его личная жизнь была к тому иллюстрацией. Разве не поразительно, что наша государственная власть Толстого не трогала, хотя он потрясал то, чем она дорожила, и трон и алтарь? Наше государство было сурово к тем, кто его отрицал; почему же перед Толстым оно отступило, и, несмотря на свое учение, он пользовался в России полной свободой? Конечно, можно сказать, что государство дорожило его гениальностью или боялось мирового скандала. Этого объяснения еще недостаточно. В распоряжении государства были не один эшафот, тюрьма, или каторга; в его руках были культурные меры «предупреждения». И оно их по отношению к Толстому не принимало. Я не могу сомневаться, что если бы Толстой отрицал наш государственный строй во имя д р у г о г о , хотел заменить одну государственную форму д р у г о й, государство приняло бы меры против этих учений. Но когда Толстой отрицал государство во имя Христовой любви, отрицал нашу Церковь во имя того же Христа, он делал призыв к т е м струнам в душе человека, на который ответить насилием было нельзя. Я припоминаю пример из эпохи войны. Мне пришлось защищать на военном суде в процессе Толстовцев, которые обвинялись в том, что выступили п р о т и в войны. Среди них не было гениев и мировых знаменитостей; их осуждение никакого скандала не вызвало бы. Если бы они выступили против войны во имя Революции, как поздние большевики, или чтобы облегчить победу врагу — их не пощадили бы. Но они выступили — и это всем было ясно —против войны вообще во имя Христа, и военные судьи, сам председатель, потерявшие сына в этой войне, их оправдали. Мир за Толстым не пошел, но за то радостно приветствовал в этом учеши призыв к тому, что было л у ч ш е г о в душе человека.

Еще большее впечатление произвел на мир сам человек, который создал это учение; он был так непохож на тип людей нашего века. Все мы в жизни ищем похвал и успехов; говорю это не в порицательном смысле; нисколько не дурно добиваться успехов, т. е. достижений в той области, которой свою жизнь посвящаешь; естественно, что человек науки добивается успехов в науке, человек искусства — в сфере искусства, политически деятель желает победы в политике. Также понятно, что человек, который стремится к личному благу, в э т о й области ценит успехи. Не удивительно, что люди чувствительны и к похвале; похвала уже есть доказательство наших успехов. Таков тип людей нашего века. Все мы — с п о р т с м е н ы, только в различных отраслях жизни, и XIX-ый век мог бы быть назван не только веком опытных знаний и материальной культуры, но и веком спорта.

Совсем из другого материала был сделан Толстой. Он ли не имел в этом мире успеха; ему ли не доставало похвал? Но и успех и похвалы — все он отверг. У него был иной стимул жизни и деятельности. Этот стимул давно нам знаком; мир инстинктом его разгадал; он увидел в Толстом тип человека, особенно родной и близкий нам, русским людям, — недаром Толстой родился и мог быть только в России — тип человека, который получил у нас название Богоискателя, искателя праведной жизни.

Им Толстой был всегда во всей своей жизни, когда земные страсти его одолевали и когда он их победил. Если в том, что мы называем «учением» это искание вылилось прямо, если он мог говорить о нем не намеками, то те же самые мотивы проходят через всю его литературную деятельность, даже самую раннюю, видны повсюду. Недаром в «Войне и Мире» эпопее, где он жил в мире героев и описывал мировые события, он не забыл, а любовно отметил того, кто в своей простоте всех научил смыслу жизни, Платона. И символично, что прообраз Толстого, Неклюдов, появляется на протяжении всех писаний Толстого, в разных формах и видах; Неклюдов, — пришедший к воспринятию Христовой Веры, — тот же Неклюдов, который в деревне старается по справедливости устроить отношения с мужиками, в Швейцарии донкихотствует, заступаясь за бедного музыканта и, разочаровавшись в жизни, налагает на себя руки в провинциальном трактире, Неклюдов не спортсмен нашего века: это — богоискатель. Им же, с придачей великого литературного гения, был и Толстой.

В своей «Исповеди» он сам в этом признался; но не все так его понимали. Его осуждали за гордыню ума, за то, что он вступил в борьбу с Церковью. Упрекали за самомнение, за то, что он посмел «исправить» Евангелие. Для тех, кто его знал, в нем не было л и ч н о й гордыни; напротив, не могло не бросаться в глаза его недовольство собой, вечное к себе недоверие, его трогательная застенчивость, нежелание блистать, даже неумение играть первые роли.

Оттого то неожиданное впечатление, которое он производил на других. Как мало оно было похоже на то, чего мы, люди мира, ожидаем от великого гения, от знаменитости, от учителя жизни! Оттого постоянная неудача и фальшь у тех рассказчиков, кто хотел поставить его на ходули. В Толстом все было обыкновенно и просто. Те сокровенные мысли, которыми Толстой жил, он другим не навязывал, на показ не выносил; не делал их предметом общего разговора. Он берег их только для тех, кому они могли быть так же важны и дороги, как ему самому, кто интересовался ими, а не его личностью. Громкая слава Толстого, обаяние его имени, заставляли всех глядеть на него с особым вниманием, ловить каждое его слово. Но если бы могло случиться, что кто-нибудь его в лицо бы не знал и стал бы его со стороны наблюдать, он не догадался бы, кто перед ним; он не мог бы поверить, что этот простой и добрый старик, с таким интересом прислушивающийся к общему разговору, так следящий за тем, что кругом него говорят, охотно входящий в самые разнообразные интересы, что это тот самый Толстой, которого знает весь мир. Простота Толстого была так неожиданна, что многим казалась искусственной, деланной; она однажды оттолкнула П. И. Чайковского *). Чайковский обиделся на Толстого за то, что он был слишком прост, увидел в этом к себе неприязнь. Для того, кто знал Толстого, понятно это разочарование, несоответствие того, чего по обыкновенному мирскому шаблону от него ждал Чайковский, с тем, что он мог найти у живого Толстого.

То искание Бога, на которое ушли душевные силы Толстого, он переживал в одиночку, наедине, ни перед кем не позируя; люди, которые его наблюдали, видели только внешние факты: опрощение, возвращение к Церкви, не понимая откуда все это вышло. Но когда Толстой находил под собой почву и приходил к определенному выводу, скрывать его от других он не мог. Он не считал себя выше людей и не мог поверить, чтобы то, что было ясно ему, могло быть неясно другому, чтобы мучения е г о совести были незнакомы другим. Он любил Андерсеновскую сказку о короле, который ходил голым потому, что никто не посмел на это ему указать; он считал себя тем простаком, который по наивности на это решился и сказал вслух то, чего не смели сказать другие. Но когда он думал, что правду увидел, скрыть ее от других он уже не считал себя вправе. Тот, кто знает, где брод, не может не показать его тем, кто вокруг него тонет. Не гордыня ума, не претензия быть учителем, а простое сознание своего долга быть полезным другим, заставило его стать проповедником.

И потому, что Толстой т а к смотрел на себя, эта его проповедь казалась ему столь естественным делом, что он не видел в ней никакой личной заслуги, Толстой так и умер не поняв, ч е м он был для людей, в частности для России.

*) Бюграф1я Толстого — П. И. Бирюкова.

В Ясной Поляне мне показали однажды подлинник того предсмертного письма Тургенева к Толстому, в котором находится известная фраза: «друг мой, великий

писатель русской земли, вернитесь к литературной деятельности». Помню это письмо на двух страничках небольшого формата, карандашом, нетвердым почерком и заключительный слова перед подписью: «не могу больше, устал». Но в этом письме меня поразила другая фраза Тургенева: «как я счастлив, писал Тургенев Толстому, что был Вашим современником». Тургенев был сам знаменитостью, и это знал; сам сделал эпоху в литературе и этого не забывал; не раз с Толстым ссорился и тем не менее перед смертью, когда люди не лгут, т а к говорил о Толстом.

Э т о г о Толстой не мог понять до конца. Доказывать это я не берусь; но мне хочется передать просто для иллюстрации некоторые свои личные воспоминания, характерные для того, как относились люди к Толстому, и как он этого не понимал.

Всем известен красочный эпизод, как в 90-х годах Толстой появился на Московском съезде натуралистов. Я был в курсе того, как это вышло. Накануне с моим другом Цингером, студентом, как и я сам, мы были в Хамовниках. Цингер рассказал Толстому, что на другой день на съезд его отец, знаменитый математик-профессор, будет делать доклад против Дарвина. Толстой не любил дарвинизма и заинтересовался докладом. И нам пришла мысль провести Толстого на съезд. Мы по наивности думали искренно, что будет возможно устроить так, чтобы об этом никто не узнал. Толстой согласился; мы дождались его у входа и провели по особенной лестнице в ту круглую комнату Благородного Собрания, где сейчас происходить суд на Донецком процессе. Он пришел, когда заседание уже было в разгаре. Кроме нескольких случайных лиц, никто прихода его не заметил. Его посадили за колонну, откуда никто его видеть не мог. Но уже через несколько минут весть об его присутствии разнеслась по собранию; я пошел в главную залу и навстречу мне бежали взволнованные люди, спрашивая, где же Толстой. Как мы ни уверяли, что его здесь нет, никто не верил. В большой зале Цингер читал свой доклад, но никто его уже не слушал. Все шептались, приподымались с мест, кого-то искали глазами, потом срывались со стульев и уходили. Стало ясно, что продолжать заседание так невозможно. Президиум предположил, что, если Толстой покажется публике, займет место за почетным столом, все успокоятся: Я издали видел эти переговоры с Толстым, видела, как члены президиума куда-то спускались, кого-то упрашивали и, наконец, победили: Толстой поднялся из-за колонны и сел за столом. Тут все было кончено. Публика повскакала со своих мест, махала платками, аплодировала и кричала. Никто о докладе не думал. Пришлось идти дальше. Толстого упросили встать и раскланяться с публикой. Доклад кое-как был дочитан и Толстой исчез. Я догнал его на Волхонке; когда я к нему подошел, он, обыкновенно столь деликатный и никому не показывавший неудовольствия, сказал мне с досадой: «это Вы все «подстроили» с Цингером».

Помню его в Москве, в последний приезд. Кому-то из детей или друзей пришла в голову мысль повести его посмотреть на какую то интересную фильму; экспромтом мы поехали в скромный синема на Арбате; незаметно сели в задних рядах и несмотря на то, что это было совершенным сюрпризом и что в зале было темно, все узнали Толстого. И опять все было кончено. Публика не смотрела на фильм, а в темноте искала глазами его седую бороду. Хозяин синема из уважения к великому гостю вместо обычной фильмы, поставил другую парадную, столь бессмысленно-глупую, что было противно смотреть. Мы скоро ушли, и вся зала кинулась вниз, окружила Толстого на улице; помню по сю пору исступленный голос незнакомого старика, который, схватив обеими руками, руку Толстого, вопил на всю улицу: Лев Николаевич, Лев Николаевич!

А через несколько дней он уезжал из Москвы. Я пошел его проводить; об отъезде сообщили газеты, и вся площадь перед Курским вокзалом была запружена народом. Толстой приехал с женой и дочерьми в четырехместной коляске. Все бросились к ней и он мог спастись только тем, что его провели на вокзал особым ходом. Толпа хлынула к поезду, который стоял на путях. Волна народа поднесла меня к самому вагону, в котором ехал Толстой. Я увидел, как опустилось окошко; Толстой просунул голову и шамкая старческим ртом, со слезами катившимися по бледным щекам, благодарил «за сочувствие, которого, право, «н е о ж и д а л». Он не знал, что еще говорить и, заметив меня, с облегчением ко мне обратился; он был доволен, что увидал знакомое лицо, и мог больше не фигурировать перед «публикой».

Через несколько месяцев, уже в Астапов он говорил своим близким. «Вы все собрались здесь для одного Льва, а их в России миллионы». Он мог так говорить и так думать; а мир тем более любил его, что он т а к думал. Мир оценил, что Толстой, имевший все блага, которые мир может дать, ими не соблазнился; мир не мог не быть тронут, что Толстой всему предпочел жизнь по Божьи; но еще более он должен был быть поражен, что Толстой пришел к заветам Христа не потому, что они были для него велением Бога, а потому, что находил и х разумной основой человеческой жизни. В этом было нечто необычайное. Не считать Христа Богом, не верить в загробную жизнь, не верить в возмездие и все-таки проповедывать э т и заветы, считать, что для человека радость заключается в отречении от личного счастья, — в жизни на благо других, значило обнаруживать такую веру в добро и доброту человека, которой не было ни у кого в этом мире. Мир за Толстым не пошел и был прав; его учение н е д л я э т о г о м и р а. Но слушая Толстовскую проповедь, мир открывал в самом себе т е добрый чувства, которые в суете жизни давно в нем уже заглохли; он сам на это время становился лучше, чем обыкновенно бывал. Толстой не льстил ему, а будил его совесть и этим его до себя поднимал. И пока был жив Толстой, мир видел в нем живого носителя веры в добро и в человека. Потому жизнь Толстого была ему так дорога; и 7 ноября, когда умер Толстой, мир стал не тем, что был раньше. Что-то в нем погибло навеки. А Россия, в которой жил Толстой, и которую он ни на что не променял бы, Россия, которую он любил больше всего, — Россия скромная; нищая и некультурная,

которая не знала, какие беды ей еще предстоят, не предвидела, что ей скоро придется на собственном опыте изведать всю глубину человеческой мерзости и людского равнодушия, — Россия инстинктом почувствовала, что в день его смерти она потеряла заступника.
Сopyright: везде и всегда свободно используйте эти тексты по совести
http://neotolstovcy.narod.ru
e-mail: neotolstovcyхya.ru, marsel-izkazaniхya.ru